С тех дней не улегалась тревога сердца, не переставали давить тяжелые сны. Каждый новый день приносил новую весть — и все страшную. Сорок человек потеряла станица в каких-нибудь три недели. И замирало у Марины сердце от страха, когда маленький Андрюшка, белобрысый мальчуган, почтальон-доброволец, разносил по дворам письма и когда она вместе с другими соседками бежала слушать, если письмо было из 20-го полка.
Подошел покос. Трудный покос, изнурительный: тут дожди, тут трав понаросло столько, что и старики не запомнят, и рожь, как лес, — ничем не возьмешь — густа, высока. А рук — нету. Горе глядеть было на одиноких бабенок: одулись от слез — ни косы отбить некому, ни полом починить, шлея оборвалась — лоскутом от юбки надо связывать, колесо рассохлось — идти в люди, да разве каждый раз находишься? Иной человек отзовется, а другой и на смех подымет, ни во что поставит…
Марине за стариком было легко, но, на других глядя, наплакалась вдоволь…
…На Петров день разговелись, снохи ушли к почте — ждать писем, — по праздникам там всегда толпился народ, улица была. Марина прилегла на полу в горнице, закрывши ставни, чтобы мухи не одолевали, и заснула. Приснился ей Плес, озеро, у которого этой весной косили луг, станы над озером, арбы с палатками, дымки, тихий звон комариков. Снохи — Настя и Анисья — наловили бреднем рыбы и варили щербу, Агап раскидывал на кустах мокрый бредень — для просушки. Она, Марина, выложила на разостланный мешок ложки, нарезала хлеба, деревянную чашку поставила, и все думала о том, что надо бы домой — к ребятишкам, — одни ведь остались, — да щербы очень уж хотелось, так вкусно пахла щерба… Вдруг почувствовала: выпал у нее передний зуб. Попробовала пальцами — так и есть: выпал, белый да большой, словно бы и не ее зуб, у нее таких больших не было. И чудно выпал — без боли, словно чужой. Подумала: раненько бы падать зубам в 43 года, да еще передним, — и загрустила. Щербы ждала, щербатая стала, — мелькнуло в мыслях, — вот и будут люди смеяться. А ведь вовсе как будто недавно была молодая и веселая, и песенница, круглолицая, с ласковыми голубыми глазами, — а вот уж бабка и беззубая. Украдкой, опасливо поглядела на снох, не смеются ли? нет, не смеются. Сидят — примолкли, на огоньки глядят, набродились — устали… Агап подошел, хотела сказать Марина: «Старик, а ведь у меня передний зуб выпал…» И вдруг страх, темный, непонятный, беспричинный, остановил ее сердце, перехватил дыхание… Трясущимися пальцами она стала вставлять зуб на старое место, по зуб опять и опять падал…
Проснулась. Села на полу, стала креститься, а страх, щипавший ее сердце во сне, все не проходил. И показалось ей, что в щели ставни мелькнул Агап, без шапки, и в лице его стоял тот же непонятный ужас, который разбудил и ее.
— Убили…
Она сказала это сама себе глухим, сиплым, чужим голосом, приняла, как несомненное, рванулась к двери, но на пороге упала — подкосились ноги — и завыла чужим, незнакомым, грубым голосом…
Прислал письмо Никита Мишаткин: «А 14-го числа мы сидели в окопах, а германец осыпал нас шрапнелями и чемоданами. Павел Дрюков лежит на спине и смеется, я оглянулся, а он уж зевает…»
Только всего и было написано, а потом снова поклоны. Но этого было достаточно. Было всем понятно и ясно, что значит «зевает»: испускает последнее дыхание…
Заметался Агап, все-таки не мог сразу принять удар, не в силах был заставить себя поверить, что нет уж на свете Па-шутки. Послал две телеграммы: полковому командиру и командиру сотни. Но ни на одну не получил ответа. На неделе пришло письмо от Родьки Быкодорова, и в нем было написано: «Поминайте Павла Дрюкова хлебом-солью».
После этого письма у Марины уже не осталось ни колебаний, ни надежд. Решительно заявила она, что надо поминать, хотя Агап все еще надеялся получить ответ на свои телеграммы. Но противиться жене не стал: в заупокойном помине беды нет; если жив сынок, то эта смерть его отпоминается. Отдали четвертной билет попам за сорокоуст — и вся ушла притихшая, замкнувшаяся в себе мать казацкая Марина в заботу о помине, о свечах, кутье и пирогах, и одна, — покос оставить нельзя было, Агап и снохи жили в поле, — ходила она каждый день в церковь с большим узлом кренделей и бурсаков, раздавала их старухам, кормившимся подаянием, а сама становилась в темный уголок перед темным образом Богородицы Аксайской и в безмолвных слезах изливала Царице Небесной безмолвную, горькую жалобу свою материнскую…
Агап все добивался узнать: цела ли Звездочка? Лошадь ценная, больших денег стоит лошадь, за ней и в армию можно бы съездить, если цела, — чтобы в чужие руки не попала. Но нигде ничего не мог добиться: в правление никакой бумаги не присылали, начальство отзывалось незнанием, а в письмах казацких с войны говорилось уже о других смертях, о Пашутке ничего больше не было.
Случайно, на базаре в Михайловке, услыхал Агап, что пришел домой из 20-го полка раненый урядник с хутора Березок. Ни минуты не медля, поскакал старик на Березки. Разыскал урядника: кавалер, с двумя крестами. Такой словоохотливый: прежде всего о войне стал рассказывать, о высших начальниках своих.
Качал головой Агап, слушая, глядя в сухощавое приятное лицо рассказчика, обрамленное черной коротенькой бородкой, и думал о милом своем зеленом купыре, о Пашутке. Стыдно было показывать слабость, но неудержимо бежали слезы по щекам, по бороде.
— Ну что ж ты, мой болезный, видал ай нет сыночка моего Павла Дрюкова? — спросил, наконец, Агап.
— Почему же, дяденька, не видал, когда нас с ним вместе везли, в одной двуколке… — сказал урядник с видимым удовольствием. — Вот как свой пальчик вижу, так и его… Дюже был плох… Все кричал: развяжите мне, мол, живот, дюже туго мне живот перевязали! Голосом кричал. Я говорю сенатару: ты бы ослобонил его немножко. «Нельзя, — говорит, — доктор не приказал…» Ну… в Замостье его сняли. Тут уж не кричал. Фершал поглядел: «Готов», — говорит…