— Значит, деньжонки проскакивают, — сказал Агап, рассматривая копейку и улыбаясь с добродушным лукавством.
Сосед Тимошка Котеняткин, простоватый казак с разинутым ртом, весь в заплатах, начиная с облезшей теплой шапки и кончая поршнями, пренебрежительно вздернул пушистой бородой.
— Деньжонки! Рази это — деньжонки? Вон Родька Быкадоров прислал письмо Уляше: езжай, мол, бросай все, езжай… Я, мол, тут приобрел — не только дом окупить, на всю жизнь нам с тобой хватит… невпроворот деньги! Вот это — голос… Я и то думаю к своему Никишке смотаться: не подживусь ли чем? Хочь бы из одежи чего добыть, а то пообносились все, ребятенки голопузые бегают…
Марина обрадовалась и первая одобрила этот план.
— И то, Степаныч, съездил бы… Глядишь — чего, может, и послал бы Господь. Кстати Пашутке гостинчик бы отвез… Ехал бы с Уляшкой-то: двое-то — не как один.
— Тю-ю! С Уляшкой? — дернул бородой Котеняткин. — Иде уж твоя Уляшка! Небось уж по Карпатским горам сигает!
— Ай уехала?
— В один мент!
— Ведь вот подлюка! Что бы сказаться-то! Ширококостная Макрида, грузная, рябая и черная, певуче вздохнула и сказала с нескрываемой завистью:
— Эта не с пустыми руками вернется — баба шибаревая.
— Хорек-баба! — прибавила Тимошкина жена тоном завистливого одобрения. — Даром, что рябая, а любить умеет, хочь бы тебе и красавица писаная…
— Еще у генерала у какого-нибудь поддонит тыщи… — меланхолически сказала Макрида.
Марина почувствовала, что и ее зависть гложет: зелен умом Пашутка — где ему добыть, а вот Родька добыл. Вздохнула и сказала:
— Да нет, на кой ляд оно, деньги… Хочь бы уцелел, Господь привел… Хочь бы дожить да обызрить очами… А то жили — не знали, как слезами кричать, а теперь лишь глухая полночь прибьет, глаза осохнут — все кричишь…
И если они с того дня вместе с Настей, женой Пашутки, принялись узнавать про дорогу в австрийскую сторону и про тамошние города, то это не из какой-либо корысти, а просто тешили свою несбыточную, но милую мечту — слетать как-нибудь к Пашутке, отвезь ему гостинчик. Говорили: «Где уж тому делу быть!» — а сами расспрашивали, что это за горы Карпаты, узнали и Львов, и Краков, и Ярослав, и Перемышль, и Галич, какой ближе, какой дальше, какой по левую руку — на Усть-Медведицу, какой по правую — на Кумылгу. По-прежнему собирали всякие слухи, и хоть не меньше было страхов, но обвыкло сердце, стало приобретать закал мужества и ушло в простые, будничные заботы о фронте: надо было послать полушубки, чулки, перчатки, сухарей. И не меньше, чем из-за Перомышля, волновалась Марина из-за того, что почтмейстер не дал послать Пашутке кусок свиного сала, а сало было такое чудесное. Но не разрешали почему-то для пересылки по почте сало…
Присылали ребята письма — не часто, но присылали. Антон писал как хороший писарь — красно, складно, немножко мудрено и хитро для запоминания. Пашутка же царапал попросту, не очень складно, но задушевно, и над его письмами больше всего проливалось слез.
«Горит искра в душе моей, — писал Антон, — но наше православное христолюбивое войско твердо стоит грудию своей, несмотря на страх в бою умирающих товарищей и обливающих груди алой кровию в минуту сильного и беспрерывного огня. Нам удалось сбить неприятеля с позиции и гнать за ним вслед по пути. При отступлении по пути он делал бесчинское зверство, мирных жителей он забирал с собой, и кто не шел, того мучил и казнил, заходил в церкви и костелы во время богослужения, выгоняли и забирали. А над девушками и женщинами надругались. Села, деревни были совсем уничтожены пожаром. Вот эта-то — есть несчастная страна Польша, которая впредь и теперь обсыпалась и обсыпается свинцовым ударом и обливается алой кровью. Местные жители, жиды и евреи, под землею проводят телефоны и сообщают про наши войска о расположении, но и ловят их моментально, вешают. А наши донские казаки своею ловкостью и храбростью страхом стали неприятелю. Помолитесь, православные христиане, о даровании победы над врагом теперешней войны. Сколько останутся бедных семей, сколько сирот и сколько несчастных бедных калек…»
А Пашутка, после длинной цепи поклонов, писал так:
«Посмотрел я города и свет видел, но лучше Дона не нашел. Был в Киеве, во Львове, в Миколаеве и много других — ничего не хочу, как наш Ближний Березов и Крутенький барак и речку нашу Медведицу, — но да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли…
Затем расскажу я вам про свою службу. Служба паша не легкая. Служба наша такая: день изо дня в разъезде, а ночь настанет — в сторожевом охранении, занимаем посты впереди цепи. 23-го ноября у нас на заставу напал неприятель и взял в плен трех казаков и одиннадцать солдат. Затем 24-го мы поехали в разъезд за цепь верст пять и открыли в горах неприятельскую пехоту — 30 человек. Спешились и пошли цепью. Эта битва была в горах, так что мы думали, что он нас не видел, ан ошиблись: он за нами все время шел, и мы один к одному подошли на тридцать сажень. И началась у нас стрельба. Неприятель разбежался, мы взяли в плен офицера и двух солдат, шесть человек убили. Когда перестали стрелять, стали собираться в кучу — глядим: Федор Зверков лежит убитый, и Привалов дюже ранен. Мы поосерчали и хотели убить офицера и солдат, а нам наш офицер не приказал. Итак, поминайте Федора Зверкова хлебом-солью. Привалов, может, очумеется…»
Были и живые вести с войны. Раньше всех привезла их Уляшка, потом Тимошка Котеняткин, потом раненые и больные. На долю Уляшки выпало больше всего женского внимания — казаки отнеслись к ней с высокомерным пренебрежением: баба, мол, а баба что путного может увидеть в военном деле? Но бабы зато облепили ее густым роем, засыпали вопросами: