— Ну как, Уляша, смоталась?
Уляшка, сухопарая, рябая, но чернобровая, красивая вызывающей ухарской красотой, весело и бойко рассказывала о своем походе именно то, что больше всего могло интересовать ее слушательниц, как и ее интересовало.
— И-и, мои болезные, в одну неделечку! И поспать сладко не привелось: все настороже были, как гуси на пруду под осень…
— Ну, повидалась все-таки, все сердцу легче?
— Да повидалась. Всех станичников видала, все низко велели кланяться — от чела до сырой земли.
— Хорошо принимали?
— Да уж прием был, болезные мои, — последнюю рубаху чуть не отдала! — сверкая зубами и глазами, изгибаясь от смеха, говорила Уляшка. — Уж принять приняли, пожаловаться нельзя… Как приехала, меня муженек сейчас на касцию посадил…
В узких черных глазах Уляшки перебегал лукавый огонек. Бабы, затаив дыхание, ловили ее слова, жесты, ждали: вот сейчас откроется все о Родьке, о том, как ему пофортунило, все то, что носилось, как слух, томило неизвестностью, дразнило воображение, волновало завистью. Но Уляшка, как нарочно, приостановилась.
— Деньжонками-то, — правда, нет ли, — поджился, говорят? — с жалостливым сочувствием спросила Макрида.
— Всей касции двадцать три рубля было у него, — весело проговорила Уляшка.
— Ну, не греши!
— Ей-богу! Вот как перед Истинным! — Уляшка перекрестилась на вывеску потребительской лавки, около которой собрались бабы. — Я два дня посидела — трюшница осталась, крынули как следует!.. Ну, он меня с касции — долой: на черта ты, говорит, мне нужна, коль так хозяйствовать умеешь! Сместил. Я говорю ему: а ты думал, я тебе свою десятку приложу, что у меня под поясом подшита? Нет, не дури! Выписал, так на свой счет содержи…
Смеялись бабы. Одобряли. Но не очень верили Уляшке: хитрит шельма рябая, думали.
— А говорили, добра много набрал, — осторожно уронила Марина.
— И-и, тетя, разговор один! — певуче промолвила Уляшка, вздыхая. — Може, кто и поджился, а мой — чего и зашиб — все в орла прокидал…
Примолкла на минутку Уляшка, сбежал играющий смех с ее лица, пригорюнилась как будто. «Ну, и людопроводка!» — враждебно подумала Марина, но тоже вздохнула и покачала головой, выражая сочувствие.
— Два дня только и побыла с ним, а на третий опять им поход, — вернулась Уляшка к рассказу. — Проводил он меня: езжай, говорит, Уляша. Я было ему: я, мол, с тобой, мое сердечушко, иде ты будешь, там и я. А он и говорит…
Уляшка вдруг колыхнулась от беззвучного смеха и схватила за плечо грузную Макриду.
— А он мне: тебя, говорит, под строй не возьмут, под седлом ты непривычна, все охлюпкой ездили на тебе… С меня, говорит, теперь гнедого достаточно. Куда тебе за нами с мешком сухарей тюлюпать? Езжай домой. Молитесь там, служите молебны…
И, как бы чувствуя в напряженном внимании баб, в их безмолвных, хитрых улыбках скрытое прочное сомнение, Уляшка опять согнала смех с лица. Помолчала, стряхнула белую глиняную пыль с рукава новой кофты и сказала:
— Кто бережливый да ловенький, поджились, говорят. Домой слали и деньгами, и обувкой, и материем. Ну, мой ни волоска не нажил — однова дыхнуть!
Макрида простодушно сказала на это:
— А у нас тут по всей станице эык шел: поехала, мол, Уляшка деньги забрать…
— И ни боже мой! Говорю: взяла две десятки у него из касции, купила себе вот на жакет сукна, натянула еще на шелковую кофточку. Мужу отдала за то родительскую пятерку. Вот и все нажитие…
Не одна Уляшка — съездили и еще кое-кто из станицы в австрийскую сторону, и Марина хоть маленькую сумочку, а умудрялась всучить для Пашутки. Даже Тимошка Котеняткин не утерпел, занял деньжонок и махнул за добычей. Пропадал долго, вернулся лишь перед Масляной. На людях хвастал, что привез всякого добра, а ходил в тех же заплатах, в каких поехал, и ребятишки, как были, так и остались голопузыми. Над ним весело подтрунивали: обмишулился глупый человек, прокатал зря последнюю копейку, а сознаться в этом стыдится…
Но слухи о внезапных обогащениях, о наживе там, на далеких полях опустошения и смерти, держались в народе прочно и дразнили не одно голодное воображение…
А дни шли за днями, хмурые, насыщенные тревогой, вестями о гибели то одного, то другого казачка, слезами, и стонами, и воем отчаяния. Шли недели, шли месяцы. И все не спалось по ночам Марине — гадала, молилась, всеми думками была с родимыми сыночками, старалась представить себе, что это за горы крутые — таинственные Карпаты. С замирающим сердцем каждый день ждала весточки, прислушивалась, не говорят ли о замирении…
Великим постом пришел от Пашутки больной казак Фетиска Пастухов. До службы это был парень-орех, отчаянный картежник и конокрад, посидел и в тюрьме. Здоровенный казак, боец и озорник был, а вот служить не годился. Посчастливилось же этакому лодырю…
— Что ни самый лоботряс, то и отставной! — сказал Агап, услыхав о приходе Фетиски, и с досады не пошел даже спросить про Пашутку. Но Марина, как услыхала, сейчас же помчалась.
В Фетискиной избе народу было — рукой не пробить. В воротах встретилась Макрида — успела уж побывать у служивого.
— Гладкий, как боров! — сказала она, махнув рукой. Потом, уже на ходу, издали крикнула:
— Ногами, — говорит, — зыбнул. Да и видать: не семенный, желтый весь…
Пролезла и Марина в избу. Фетиска сидел за столом, в переднем углу, с стариками, — на столе стояло две бутылки вина, чашка с капустой и огурцами, чашка с ломтями соленого арбуза и миска с лапшой из сушеной вишни. Как и полагалось служивому, Фетиска троекратно облобызался с Мариной и на ее вопрос о Пашутке сказал, как и всем говорил: